+7(916)629-99-63

Статья Л.Аннинского "В своем плену", посвященная творчеству В.Михальского

28.02.2015

В Своем плену

Мы тоже русские, но другие.
Вацлав Михальский. Храм Согласия

Они — другие! А я хочу своего.
Вацлав Михальский. Одинокому везде пустыня


Сразу объясню словосочетание, поставленное в заголовок: оно — не плод моих индивидуальных художественных потуг, а неофициальный полутермин, имевший хождение в первое послевоенное десятилетие, когда не умерла еще надежда, что солдаты, канувшие «без вести», вернутся из немецкого плена (эта надежда умерла в 1955 году, когда Аденауэр и Хрущев «разменяли» последних военнопленных).

Все это десятилетие рядом с «немецким пленом» шелестело шепотом произносимое, незаконное:

— Их еще в своем плену много… Это был тоже плен, неотвратимый и смертельный, и все-таки загадочным образом — «свой».

Литературе долго не позволяли приоткрыть завесу секретности и над тем, и над этим пленом. Но к 60-м годам — разрешилось. Немецкий плен вернул в наше сознание Шолохов «Судьбой человека». Свой плен — Солженицын, который это шелестящее словосочетание упразднил, заменил литым: ГУЛАГ.

И то, и другое к середине 60-х годов можно было осмыслять. Но порознь. А загадка таилась в том, чтобы осмыслить их в единстве, в общем истоке, в паре или, как сказали бы летчики, в спарке.

Близок был к такому осмыслению Гроссман, но ему быстро объяснили, что подобные раздумья наш народ выдержит не ранее чем через пару сотен лет, — и роман «Жизнь и судьба» запретили.

А в эту самую пору в далеком от столичных страхов Дагестане уперся в вышеозначенную загадку молодой русский прозаик с польским именем: Вацлав Михальский и буквально спрессовал оба плана (оба плена): плен германский и плен советский, заставив своего героя бежать и оттуда, и отсюда, потерять при этом имя (то ли он Адам, то ли Алексей), потерять ногу (вместо нее — деревянная культяшка), — чем подсказано было и название романа (вышедшего в 1967 году в Махачкале и только двадцать лет спустя в Москве — им Михальский открыл первое свое «Избранное») — «17 левых сапог».

Интересно, предчувствовал ли двадцатипятилетний махачкалинец, что отыграется этот сапог сорок лет спустя в романе «Одинокому везде пустыня», когда сгинет от прямого попадания немецкого снаряда молодой хирург по имени Адам и останется его вдове Сашеньке от суженого один сапог…

А фотокарточки, рассеянные взрывом и влипшие в края воронки, срифмуются с тем, как старшая сестра Сашеньки Мария в далеком и «мирном» Марселе, сходя с ума от одиночества, «с истерическим хохотом упав на огромную кровать», заметит на одеяле разбросанные листки… 

И чужое имя — лейтмотив: страшно человеку открыться, и носит он — среди своих! — псевдоимя, спасительное проклятое клеймо… 

На лейтмотивах строит Вацлав Михальский не только каждое произведение — лейтмотивами пронизана вся многолетняя толща его работы: в первых книгах предсказана и обозначена та загадка, над которой ему суждено биться всю жизнь. 

Загадка, в плену которой находится человек, — это угроза, но не нависающая извне, а исходящая «изнутри», может, от собственной души, и уж точно — от «своих». 

Вроде бы мирное послевоенное детство, теплый южный город между горой и морем, заросшие развалины старого аула на улицах Клары Цеткин, Карла Либкнехта и Розы Люксембург, сезонные ветры «Иван» и «Магомет», овеивающие лица Гаджи и Зухры, Ахмета и Ахата, Ганночки и Адильки… «Адилька, ты кто? — Белорусская татарка»… 

И вдруг из этого райского танцевания — удар в переносье, сокрушительный, подло усиленный свинчаткой… Ты оседаешь на пол, а ударивший уже убежал, и кто он — никогда не станет известно. 

А не сокрушат переносье — так поскользнешься на родном предательском мелководье, насмерть разобьешься — затылком о торчащий из песчаного дна якорь. 

Не смеются герои раннего Михальского, вернее, глаза у них не смеются; глаза — «цвета запекшейся крови». У праздничной гирлянды — «цвет ужаса». В чеховско-ялтинской благодати отпускникам-экскурсантам внезапно вспоминается Камю: «Жизнь — ложь, и она вечна». Экзистенциальный тупик?

Начинается литературный путь Михальского с «Баллады о старом оружии», где старуха-горянка отправляется на фронт, чтобы вручить солдату-сыну дедово ружье — это написано за два года до того, как триумфально прошел по экранам «Отец солдата» Резо Чхеидзе, — с тем еще отличием, что старая Патимат у Михальского изначально и фатально обречена, хотя героику Отечественной войны ее фигура, конечно, своим простодушием подкрепляет.

А упирается этот литературный путь в тот самый вопрос, который изначально укутан в туман: откуда зло? Или в людях непременно должен быть довесок неосознанной мерзости ко всем их осознанным добродетелям?

Молния войны может обозначить выход. Или безвыходность. Теплый южный городок будет испепелен огнем пустыни. Или выдержит. Веселый ералаш интернационала будет расколот войной. Или выдержит. Россия сгорит. Или выдержит.

Закончим, однако, с национальным вопросом. Тем более что Михальский все время «незаметно» поддразнивает нас на этот счет. Появляется, например, на первой же странице романа «Одинокому везде пустыня» завхоз больницы, переобмундированный по военному времени в замначгоспиталя по тылу. Зовут его Ираклий Со-ломонович. Но если вы настроились очередной раз позубоскалить на тему «дружбы народов», то напрасно. Фамилия Ираклия Соломоновича — Горшков, и играет этот лихой снабженец по ходу романа весьма серьезную и сюжетно необходимую роль. Если вы попутно поймали в этом персонаже отблеск еврейского анекдота, то это вы поймали, а автор чужд желанию вас развлечь и прячет свой юмор «в уголках рта» — мысли его по национальному вопросу весьма серьезны. 

Среди народов, втянутых в историческую карусель, его особое внимание вызывают поляки, украинцы, французы, немцы и, понятно, русские. 

Особый разговор — об арабах, описанных с большим тактом и замечательным знанием дела, — но это и впрямь особый разговор, требующий другой статьи. 

Вернемся к полякам. Поляков Михальский высматривает и опознает в любой ситуации. По имени. По отказу от имени. По горькому ощущению, что чужое дано, а свое запрятано. Кости прадедов разбросаны по миру и в Западной Европе, и в России — «дважды на чужбине лежит одинокий юноша, никогда не видевший свою милую Польшу». Это — в век царских войн с горцами. А в век Катыни? «Когда я не буду нужен, меня ликвидируют, но пока что я нужен». Польский тип реакции — гордость, с какой приемлется нечеловеческий жребий. Достоинство в беде. Упрямая память. Дальний потомок шляхтича, сосланного на Кавказ после очередного варшавского восстания, русейший писатель, в жилах которого давно уже больше казачьей крови, донской или кубанской, чем польской, — имя свое бережет ревностно: Вацлав Вацлавович. И эта черта Михальского вызывает у меня уважение.

Сюжет украинский. Может показаться пародией на современную незалежность: уборщица живет в Москве, но русского языка не знает и знать не хочет — объясняется исключительно на мове. Дочка ее — Саша Галушко — ученица медицинской школы — находит, что это даже выгодно: в школе много парней и девушек с украинскими фамилиями, гораздо более веселыми, чем ее. «Например, Перебийнос, Макитра, Нетудыручка… Как правило, это дети наехавших в Москву с Украины по временному найму… разнорабочих».

Опять-таки: не поддавайтесь анекдотическому отблеску этой «макитры». Дело серьезно! Украина прикрывает Россию. Сашенька — никакая не дочь разнорабочей, она дочь адмирала, уничтоженного советской властью, и мать ее — никакая не уборщица Ганна Галушко, а графиня Анна Мерзловская, знающая, что, если она произнесет хоть фразу по-русски, стукачи и слухачи по выговору вычислят в ней классового недобитка, и Сашенька сменит медицинскую школу на Карлаг.

Сестре ее Машеньке такая участь не грозит: заброшенная судьбой в Тунис, она с честью носит свою родовую фамилию: Мерзловская — в глазах французов это еще и повышает ее престиж.

Общей оценки французского национального характера в период между двумя мировыми война-ми Михальский, похоже, избегает. Что-то отважное и стеклянно-хрупкое… Словно махнув рукой, Михальский замечает: вы, мол, и сами все знаете. Иногда кажется, что за всех французов отдувается опереточная красотка, ставшая губернаторшей, у нее на все один ответ: «О-ля-ля!». А передана трагедия французов — и потрясающе — через Анри Филиппа Петена, фигура которого была у нас после войны окружена презрением: предатель, сдавший страну Гитлеру, самими французами приговоренный к смерти. Михальский все это знает. Но знает и другое: что герой Вердена, спасший Францию от немцев в 1916 году, попытался спасти Францию и в 1940-м — через сепаратный сговор с Гитлером. Просчитался старый солдат.

Мы наталкиваемся здесь на противоречие, в понимании Михальского почти фатальное: взятый отдельно, любой человек понятен, честен и, как правило, добр, но ничто не спасает его, когда он попадает в смертельную тесноту общности: в армию, в партию и — самое страшное — в толпу.

Выделите из немецкой общности Эрвина Роммеля — вы будете покорены его талантом, находчивостью военачальника, человечностью. Гитлеризм сжимает его в своих рядах — и он обречен.

Немцы как целостность укладываются у Михальского в одно измерение: строй, порядок, орднунг. Чтобы избавиться от этого ощущения, надо выдернуть немца из строя. Его, палача, сделать жертвой. Его, сверхчеловека, подобрать израненным, обессиленным и — вопреки всякому «орднунгу» — вылечить, спасти. И простить?! Да, во всяком случае, пожалеть.

Пленного немца лечат в нашем госпитале. Он не понимает, почему: ведь я же враг! Понимают — наши: даже если враг — все равно вылечим. Польская самоотверженная героищизна и русская запредельная всеотзывчивость сокрушают душу немца.

Да не немца, немчика семнадцати лет. Не палача — охранника. Раненного, потому что на мину наступил. На немецкую мину, из тех, что его родители на своих заводах в фатерланде произвели.

Важнейший мотив: если ты во что-то вляпываешься, то не в чужое — в свое.

Еще один взгляд «в сторону» — прежде чем окунуться в русскую Смуту. Римский стратег Сципион, названный Африканским за то, что сокрушил и уничтожил Карфаген… Впрочем, если учесть, что Мария Мерзловская, нашедшая убежище и приют в Тунисе, живет недалеко от развалин Карфагена и любит бродить по этим развалинам, то такой эпизод в сюжете Михальского вполне оправдан… но не это приводит его к давнопрошедшему эпизоду из Древней Римской истории, а то, что Сципион, сначала сокрушивший военную мощь Карфагена, а потом истребивший (обманом и вероломством) всех его жителей, — умирая в своей римской постели, узнает, что по происхождению он сам — карфагенянин, спасенный во младенчестве от смерти и воспитанный римлянами.

Вот болевая точка, повергающая в неизбыв-ный ужас нормальное человеческое сердце. Ты думаешь, что уничтожаешь чужое. Не обольщайся: ты уничтожаешь — свое.

А теперь — в волны российской беды.

Из двух дочерей убитого красными адмирала Мерзловского младшая, Саша, остается в СССР, старшая, Маша, оказывается в эмиграции. Саша временами готова наложить на себя руки; она знает, что живет чужой жизнью, что красные отняли у нее все, что прежней России нет, а есть — «пристройка к кочегарке», где ютятся они с мамой, есть деревянный ларь, куда они сложили книги, выброшенные на помойку победоносными пролетариями, когда те вселились в буржуазные квартиры и приготовились писать свою историю на месте истории России.

Маша временами готова наложить на себя руки; она знает, что России больше нет, что на месте России — захватчики, не имеющие имен: вместо имен у них партклички: «К власти пришли псевдонимы!». А люди с именами — Россию упустили, и упустили именно потому, что имели честь: воспитанные в духе благородства, — «не могли противостоять тем потокам лжи, вероломства, бесчестья и изуверской низости, что обрушили на них новые захватчики».

То есть: России нет. Ни в СССР, ни в эмигрантском рассеянии.

А что есть?

Это видно еще из одного диалога — двух братьев-адмиралов, один из которых эмигрировал, а другой остался. Диалог братьев — продолжение диалога сестер. Эмигранту предложили граж-данство и солидную должность на французском флоте.

«Он отказал:
— Весьма польщен… Но присягал на верность России и только ей одной могу служить как человек военный. 
— Но ведь вашей России больше нет, а ваш родной брат… служит в военно-морском министерстве СССР (правильнее — в наркомате. — Л.А.). 
— Дело моего брата — это его личное дело… 
А моя Россия все равно будет, даже если я ее не дождусь». 

А для Михальского она есть? Где? 
На первый вопрос ответ ясен: да. На второй вопрос нет ясного ответа. Советская власть — это не Россия. А власть антисоветская? То есть нынешняя, демократическая? Нет, и это не Россия, это «что-то» на ее месте.

Россия — это то, что взорвалось, рассыпалось, разлетелось в 1917 году. Для сестер Мерзловских — это то, что разделило их в 1920 году на крымской пристани, когда озверевшая толпа штурмовала пароходы. Разметало сестер: пятнадцатилетней Маше посчастливилось уплыть — ее мать с двухлетней Сашей на руках была оттеснена от причала и попала под власть «новых захватчиков».

Вот и прослеживает Михальский в заочном диалоге судьбы двух сестер, потерявших связь и ничего не знающих друг о друге. Бытие исчезнувшей России в двух умопостигаемых проекциях. Исчезновение России в двух реальных проекциях. Стереофония псевдобытия, не знающего, бытие ли оно или уже нет.

Иногда судьбы сестер сопоставляются по элементарному контрасту. В Москве особист пытается завербовать Сашеньку в сексоты, а когда это не удается, запирается в своем кабинете и пьет горькую, чтобы заглушить муки совести. А в Париже Машенька помогает губернаторше выбрать наряд для очередного светского раута или катит в Бизерту вдоль средиземноморского побережья в роскошном кабриолете. 
Тут бомбы, грязь, кровь, бред раненых, операции под обстрелом. А там — «русский бал», на котором обещали присутствовать столпы эмигрантского культурного Олимпа, и вопрос в том, продефилирует ли на этом балу Мари в общей блестящей толпе приглашенных или ее еще и объявят индивидуально.

Иногда Михальский старается уравновесить контраст фактур, показывая, что Мари, прошедшая школу на заводах «Рено», разбирается и в том, где какие «гайки, шайбы, тягачи, грязь и копоть». Хотя сквозь эти балансы контрасты все равно проступают.

Но не это определяет климат повествования, а ощущение общей фатальной судьбы, незримой связи, таинственной переклички в жизни сестер. Отсюда аура предчувствий, ритм провиденциальных встреч и невстреч, примет и опознаний. Отсюда — и магия повторов (любознательный читатель может подсчитать, сколько раз поминает и цитирует Михальский гениальное тютчевское: «Она сидела на полу и груду писем разбирала…»)…

Письма — как письмена, не дающие распасться бытию. Письмо Марии сестре, которое она не отправит, ибо не знает ни адреса, ни того, жива ли сестра. Пишет в неизвестность. Приказ № 4187 генерала Врангеля войску и флоту, надо немедленно подействовать на личный состав, надо объяснить, почему предпочтителен исход в неизвестность.

Брезжит таинственный «сюжетец» в общем безумии. Иногда кажется, что «все подогнано удивительным образом, — сама судьба и прожитая жизнь, собственно, и образуют сюжет». Две России остервенело расходятся в разные стороны. Две сестры сомнамбулически движутся к встрече. Иногда кажется, что в основе повествования — не хроники кровавого века, а агиографические легенды с заговоренными героями, идущими к чудесному финалу сквозь бесовщину хаоса.

Михальский, видимо, чувствует это. И не дает дальним траекториям «слипнуться» раньше времени. И выстраивает романы в цепочку: «Весна в Карфагене», «Одинокому везде пустыня», «Для радости нужны двое», «Храм Согласия»… А общего имени циклу не дает. Хотя имя напрашивается — «Две сестры» (по аналогии с боготворимыми чеховскими «Тремя сестрами»). Но и ненужная параллель пугает — с «Сестрами» Алексея Толстого (единственного из троих Толстых, кому Михальский не объяснился в любви). 

Главное же, чем он снимает оттенок «сказочности» в общем «сюжетце», — он этот «сюжетец» набивает такой скрупулезно выверенной фактурой, что от текста не «чудесностью» веет, а крутым запахом подлинности. 

Он, например, подробно перечисляет языки, на которых говорят берберы: они говорят на гхатском, ахагарском, адрагском, туарегском, зенага, рифов, шлех, кбала, занетском, кабильском, джербайском, шавийя, бенимзаб, джефа-нефусском гхадамесском, спуайском, гуанчском, но он, к сожалению, исчез в семнадцатом веке, на нем говорили на Канарских островах… 

Для аромата хватило бы и этого канарского, прочая же дюжина диалектов свидетельствует о том, что добыта фактура не в клетке с канарейками, а в реальной Африке, и еще точнее — в реальной Сахаре. 

И Сахара описана во всех ее эргах, гамадах, рэгах и прочих геологических срезах. И как одет колониальный часовой у дверей морского вокзала в Бизерте, и зуав во дворце губернатора в Тунисе, и судья племени туарегов, и что такое джаллалабия (рубаха до пят из легкой ткани с разрезами по бокам и вырезами для рук и головы, обшитыми тонким серым шнуром), и такия (белая матерчатая шапочка), и бабуши (очень похожие на наши закрытые шлепанцы).

Иногда эти подробности, не вобранные в узкий сюжет, движутся параллельными курсами. Возникает панорама жизни русской эмиграции, выверенная по двум сотням мемуарных томов. Возникают картины стратегического, оперативного, тактического масштаба — из истории мировых войн.

Вкус к военной истории у Михальского (который принадлежит к поколению, через опыт фронта не прошедшего), в свое время поразил Валентина Катаева, и он даже предсказал писателю путь баталиста. Теперь можно уточнить: в прицеле у Михальского — не только Великая Отечественная война и война Гражданская как продолжение Первой Мировой, но и период между войнами, в частности — судьба русской армии и флота по-сле того, как они были вытеснены из Крыма войсками Фрунзе. Как-то выпала эта тема из работ советских историков: те все больше праздновали разгром Колчака, Деникина и Юденича; Врангель же и отплывшие с ним последние белогвардейцы только тем и помянуты были, что последние, а куда они делись после Крыма, то ли в Турцию, то ли в Болгарию, то ли еще куда подальше — нам не было дела.

Меж тем белый флот отбыл несдавшимся. Андреевские царские флаги трепетали на кормах судов, на грот-мачтах реяли французские — Франция согласилась принять опеку. Флот гордо проследовал в Бизерту, где был приветствован с воинской честью (маршалом Петеном), а также облит если не грязью, то дезинфекцией (в статьях левых журналистов), писавших, что русских беженцев надо бы проверить на предмет гигиены, а также на наличие фальшивых денег. Писали также, что эти русские зря бежали от своих красных преследователей — надо бы до конца сражаться…

Все это мы знаем теперь благодаря Михальскому.

Воистину счастливым моментом была для него встреча с девяностолетней старушкой, доживавшей свой век в подвале русской православной церкви в Тунисе. Старушка уже плохо видела и слышала, но она хорошо помнила и рассказывала: жизнь Марии Мерзловской встала из ее рассказов.

Знала же судьба, в чьи руки вернуть из архивного небытия и «Бизертинский морской сборник», который был изучен, откомментирован и обнародован Михальским-издателем прежде, чем Михальский-писатель начал «Весной в Карфагене» цикл романов.

Его работа — важное восполнение нашей памяти, и слава богу, что Вацлав Михальский вернул эту главу в отечественную историю, ибо бег истории стремителен — только и успевай в сносках припоминать, чей след мы провожаем в забвенье. (Замечательны сноски Михальского. В них он объясняет читателям, кто такие: Мата Хари, Надежда Дурова, Габриэль Шанель и Блаженный Августин, как звучит в подлиннике общеизвестная цитата из Канта, что именно сказал о ремесленниках от искусства Болеслав Прус и где служил генерал Брусилов в 1917–1920 годах. Я с удовлетворением прочел у Михальского, что такое ВЦИК и кто такие особисты. Но когда он объяснил в специальной сноске, что такое колхоз… вот тут-то я и почувствовал, как стремительно летит История.)

Есть, однако, вопросы, не поддающиеся забвенью.

Фатальна ли вражда народов?

«Раньше Мария думала, что самые лучшие люди на свете русские, а теперь, поживя на чу-жой стороне, поняла, что и французы лучшие, и арабы лучшие, и евреи лучшие, и чехи лучшие, и немцы лучшие, и прочие народы каждый для себя лучший; все хороши, только они другие…»

А на другом конце пылающего континента Сашенька вслушивается в рассказ казачки:

«Мы тоже русские, но другие: нас расказачили». Машеньку не расказачивали, не раскулачивали, ее «разрусачили». Она мысленно отвечает: «Они — другие! А я хочу своего».

Какого своего? В каком варианте? В индивидуальном? В коллективном? Третьего вроде бы не дано.

«Русская доля: поговоришь с каждым в отдельности — вроде бы нормальный, умный человек, а все вместе — толпа, которую могут взять в оборот и унизить до полускотского состояния урки и недоучки…»

Ненавидя урок и недоучек образца 1917 года, Машенька решает «действовать во благо России только в одиночку». И даже анонимно. «Не вступая ни в какие объединения, партии, группы, союзы». Ибо «здесь все мираж, все неправда, сон, а явь там, где меня нет».

Но «там» — такая партия и такой Союз, что лучше уж страдать здесь.

Результат: пустота. Душевное опустошение, охватывающее тебя независимо от того, помогла ли ты стране, где тебя «нет». Мария Мерзловская помогла: вычислила, сколько у Роммеля танков в Африке, чем подтолкнула осторожных британцев к решительным действиям. Повлияла на ход войны! Мата Хари не сдюжила такое, хотя и сложила голову. А Мария Мерзловская сдюжила, да вот жить ей после этого досталось лет до ста. Жить — ощущая неизбывную пустоту в себе и вокруг себя.

Можно ли было избежать подобного жребия? Да. Но для этого надо было оказаться душой «в нашей буче, боевой, кипучей» — той самой, которую заварили «урки и недоучки».

Кажется, сейчас мы упремся в главную неразрешимость.

А те благородно воспитанные и высоко образованные господа офицеры, которые, пятясь, сдали Россию уркам и недоучкам, помнят ли, от кого сами-то происходят?

«…И всегда, всякий раз История Государства Российского пишется заново, новыми холуями… а разве с Романовыми было не то же самое, что и с нынешними владетелями живых и мертвых душ? Они ведь тоже начали писать историю страны с 1613 года, повесили наследника престола, трехлетнего Ивана, и начали… Боже, неужели так будет и после советской власти?..»

В том, что советская власть — ненадолго, мать Машеньки и Сашеньки, графиня Мерзловская, в девичестве Ланге, в укрывище Галушко, не сомневается. Она сомневается в другом: «Что будет после? Будет ли лучше?» 

Вацлав Михальский, которому судьба дала увидеть конец Советской и установление антисо-ветской власти, отвечает на вопрос своей героини так: 
«Когда страной правит одна банда, государ-ство считается тоталитарным, а когда по очереди две или больше — демократическим». 

Утешившись таким образом, давайте возвратимся к тем «ополоумевшим» русским, которые в 1917 году захватили Россию, а в 1920-м обратили в бегство неополоумевших, в том числе благородных белых адмиралов, чьи дочери стали несчастными. Откуда такая «бездна народного безумия»? С чего это в народе вдруг объявилось столько выродков, «способных к палачеству»? Их что, прислали в Россию в запломбированных вагонах? Или эти, присланные, всех остальных — «одурачили»?

Одурачили. Только не они… …А те, что научили их задавать себе и окружающим вечные вопросы, на которые нет ответов, настроили жить «где-то в светлом будущем».

«Ах, это светлое будущее — сколько вреда принесло оно русским, эти вечные наши разговоры о светлом будущем, что-то вроде подслащенной отравы…»
И в 1917-м?!

«…и в 1917 году народ не белены объелся, а именно пустопорожних разговоров о светлом будущем. Русские классики тоже здесь поработали, тоже невольно приложили руку…. Если бы Чехов…»

Ну вот. И Чехов. Автор любимейших «Трех сестер», чуть не наизусть выученный, спасающий души и в знойной предвоенной Сахаре, и в знобкой предвоенной Москве.

«…Если бы Чехов дожил до революции, то наверняка остался бы в России, и его бы шлепнули в Крыму или сгноили в темнице в порядке благодарности за беседы о светлом будущем».

Всё! После такого удара не встают. Интересно: а если бы Чехов и другие русские классики, выкинутые победителями на помойку и вытащенные побежденными в ларь, — если бы не заморочили народ эти умники своими химерами, какие дети природы бродили бы теперь в описываемом пространстве, какие урки гуляли бы «в заповедных и дремучих страшных муромских лесах» и какие другие урки наводили бы здесь свои порядки?

— Мы свои, свои! — кричат узники Освенцима освободителям. А те им: — Кто вы такие — не знаем!

Семнадцать левых сапог подсчитывает молодой писатель Михальский, мучительно думая, что с этим делать.

Думает и маститый писатель Михальский. «Одинокому везде пустыня… Для радости нужны двое». И терпеливо ведет двух сестер по медленно сближающимся маршрутам. От весны в Карфагене 1921 года к весне в Праге 1945-го.

А мы остаемся в плену проклятых вопросов, им перед нами поставленных.

В своем плену.

Что ни говори, а Михальский — белая ворона в современной прозе. Или — мамонт, если искать ему более монументальное измерение. Обязательно — белый. Если учесть истоки повествования, сразу же твердо нащупанные в бело-красном месиве Гражданской войны.

Дело и в самом жанре. Писать многотомную эпопею и публиковать ее на протяжении десяти лет — в ситуации, когда литература пляшет на ежегодных счетах купли-продажи, и тексты бывают рассчитаны на сезон (успеть распродать!), и стилистика выворачивается наизнанку (только бы заявить о себе на рыночном аукционе — пере-хватить внимание — успеть!).

Чтобы в этой ситуации писать том за томом историю двух сестёр (мысленно молясь на автора «Трёх сестёр» с его загадочной невозмутимостью) — тут надо иметь, кроме упрямого авторского героизма («героищизны» — польские предки в чести у Вацлава), еще и казачью боевую неуёмность (казачьи предки — тоже в чести). Не говоря уже о чисто русской всеотзывчивости, не-отделимой от самоотверженности, когда чужое делается своим, потому что свое братски (или вынужденно) поделено с чужими…

Но, похоже, что на шестом томе Вацлав Михальский все-таки завершает эпопею.
«Ave, Maria!»
От победных майских дней 1945 года действие перетекает в осень 1948-го, к Ашхабадскому землетрясению, потом к полету Первого Спутника в 1957 году, потом к «смуте» 1990-х (по ходу ко-торой предполагается и время, предуготованное «смуте» в истории, и срок ее окончания — начало XXI века). Действие, охватившее таким образом век ХХ, завершается в самом начале века XXI, когда у гроба старшей сестрички почти случайно оказывается старенькая младшенькая, и вековое странствие душ (и тел) друг к другу вроде бы завершается…

Странствие — через «весь мир».
В ходе этого странствия к Бизерте времен Первой мировой войны и Севастополю времен Великой Отечественной добавляются, помимо глубинок Советской России, «глубинки» Северной Африки, а также Франция, Португалия и — отдельными штрихами — Америка.

Поневоле (впрочем, почему поневоле? — по воле автора и встречной согласной воле читате-ля) размах-разброс действия навевает мысль о художественной модели «вселенского» прицела, об осмыслении путей истории, о человеческой жизни как таковой, то есть о смысле ее мучений.

Смысл этот взвешивается с помощью великих душезнатцев (от Ювенала, считавшего утрату смысла жизни ради самой жизни — вечным позором, до Толстого, видевшего смысл жизни в самой жизни, и до Достоевского, учившего любить жизнь больше, чем ее смысл) — тогда становится понятно, что две сестры, мысленно ищущие друг друга на протяжении всей жизни, ищут у Михальского не просто друг друга, но… смысл. Смысл того, что с ними случилось. Смысл того, что произошло с жизнью вокруг них. Смысл того, что было и будет на этой земле.

Так есть смысл или нет смысла?

Вроде бы есть. Встречаются сестры на последней странице шеститомной эпопеи. Всю жизнь чаяли, мечтали, боялись и жаждали встречи, ничего друг о друге не знали: старшая запомнила младшую на руках у матери (еще миг — и белый флот, отчалив от Крыма, увезет старшую в из-гнание; младшая старшую вообще не запомнит: останется в СССР, вырастет, станет мастером спорта, пройдет фронт и, зная о старшей сестре, не решится ее разыскивать. Как и старшая — младшую — чтобы ей не навредить).

Так преодолели ли сестры эту сценографию абсурда, эту фантасмагорию расколов и столкновений, эту пустыню страшного века?

Преодолели.

Как?

Уже глубокой старушкой, в оттепельно-контактные времена, младшая почти случайно, в ходе отпуска внучки, взявшей ее в поездку, попадает с ними в Бизерту и — почти случайно же — оказывается в тамошней православной церкви на чьем-то отпевании. Плохо расслышав, переспрашивает имя усопшей.

И слышит имя своей старшей сестры.
 
Схватившись за руку внучки, младшая, потрясенная, протискивается к гробу и видит маленькую фигурку с бумажным венчиком на лбу.

Вот я и спрашиваю: эта встреча — за гранью всякой мыслимости, за старческой чертой, за пределами сил — это увенчание жизненного пути? Или это бесовская усмешка «нечистого», сунувшего венцу человечества бумажный венчик на чело?

Что должен думать Вацлав Михальский, доведя пути своих героев (и прежде всего героинь) до такого апофеоза? Где тут смысл и где пародия на смысл? И что такое реальность с ее всамделишными миражами и туманными призраками, убивающими насмерть?

И в конце концов: есть ли хоть какой-то общий смысл в этих переворачивающихся обстоятельствах?

Да, есть, отвечает Михальский. Нет, нету, — тотчас добавляет. И варьирует это двойное мироощущение словами младшей героини:

«У меня нет сил на вранье, а еще меньше сил на правду».

Ни Ювенал, ни Толстой с Достоевским в этом состоянии не прибавляют сил. Разве что Чехов? Который сказал, что между понятиями «Бога нет» и «Бог есть» лежит поле, которое каждый должен перейти сам?

Переходя поле вслед за сестрами, Михальский повторяет: «Сказать правду невозможно и солгать невозможно».

А может, это мы так приближаемся к ответу? Может, правда — это правда ее невозможности?

Прослеживаю дальше мироощущение, зафиксированное в шести томах эпопеи.

Жизнь непредсказуема. Но в этой непредсказуемости все без конца повторяется в фор-мах, изумительно, издевательски симметричных. И притом контрастных до неправдоподобия. То ли это «да», то ли «нет».

Каждое мгновение человеку приходится выбирать между «да» и «нет». За переделами мгновения жизнь течет так, что эти «да» и «нет» преследуют человека бесконечно. Каждая ситуация настигает человека по-своему, но от магии зеркальной похожести спасения нет. Михальский старается разгадать эту магию, работая на контрастных подобиях.

Он, например, точно фиксирует (с учетом поясного времени) час трапезы обеих сестер, чтобы в этой одновременности получше действовал контраст: что едят там и что тут. И что пьют, конечно.

С питием проще: на Руси пропуском к задушевности служит добрый стакан самогона, по опустошении которого звучит третий проклятый вопрос бытия: «Ты меня уважаешь?» Обитатели Запада в это время смакуют винтажное порто с его изумительным послевкусием и решают вопрос о том, в каких случаях дессертное порто уступает сухому марки Мердок.

А с запахами? Тут все измеряется привычной на Западе «Шанелью», которую по-боевому осваивают наши послевоенные генеральши, и тут — внимание! — в музыке сфер опять обнаруживается бесовская хитрость: Мерзловская-старшая советует душиться «чуть-чуть за ушами», не более, к коему совету вынуждены прислушиваться новопроизведенные советские модницы… Общероссийский же запах? Он остается в диапазоне «угольной гари и пропитанных мазутом шпал».

У Михальского столь тонкая и хитрая нюансировка этих подробностей быта, что лучше не попадаться ему на крючок. 

Например, 10 октября 1948 года. Очередная зеркальная трапеза. В Париже подана на завтрак чашка кофе со сливками (при непременной реплике: «Отличный кофе!») и свежие круассаны «с душистым нормандским сливочным маслом и абрикосовым джемом». А в Ашхабаде в этот час… ты уже ждешь по контрасту какой-нибудь затирухи из жмыха… Врешь: в Ашхабаде на обед: «украинский борщ со злым красным перцем по желанию, жареная на углях баранина и холодная московская водка в запотевшей бутылке». 

Откуда такая роскошь? А трапеза происходит среди развалин города, уничтоженного землетрясением, среди десятков тысяч неубранных тел погибших, среди десятков тысяч покалеченных, которых надо срочно спасать… Хирурги для этого должны иметь силы, поэтому кормят их по особому рациону… а вокруг — пустошь… рухнувшие стены тюрьмы, зэки, похватавшие в разбитых милицейских отделениях оружие… 

Так и хочется завершить художественное взаимовглядывание кушающих горькими словами: «Что, съели?» 

Михальский не хочет знать тупых и предска-зуемых пропагандистских контрастов, он чуток к мельчайшим деталям, которые контрастируют непредсказуемо. В толпе детей, спасенных из-под развалин, он замечает восьмилетнего мальчика, потерявшего мать и двух братьев, ему предсказано блестящее будущее и золоченые памятники при жизни. 

Следует сноска, мелким шрифтом: «речь идет о Туркменбаши». 

Что вы должны почувствовать, прочитав эту лаконичную справку? Желание остановить страшную поступь реальности? Вернуть этого мальчика в «счастливое детство»? Это немыслимо, невообразимо. Это кощунственно, наконец.

Надо вытерпеть, вынести чугунную поступь реальности. А кому что суждено в ней: кому золотое царствие, а кому мародерская пуля в затылок, — не угадаешь.

Самое страшное — даже не горы трупов, а горы ампутированных конечностей, которые на носилках вытаскивают из палат санитары.

И именно мародер — безликий, неуловимый, статистический убийца — кажется в картине Михальского настоящим вершителем личных судеб.

Бытие идет вперед тяжелыми, смертельно-неотвратимыми шагами. Свои и чужие разделены фронтами. Гибель влетает воющим снарядом, так что в воронке остается только «левый сапог».

Но на микроскопическом, «молекулярном» уровне этого убийственного бытия действуют… ну, я же сказал: безликие мародеры. По обе стороны фронта. Без имени, без памяти, без смысла. Возникают непредсказуемо и исчезают бесследно, оставляя жуткое ощущение воли (или свободы?), гнездящейся в потаенных складках бытия — именно потому, что в открытую там негде гнездиться.

Эти вестники дикой воли возникают (и исчезают) у Михальского, как призраки. Гибель висит над людьми так безымянно, что в лучшем случае будет сноска (кому гибель от мародерской пули, кому золоченые памятники). А если все-таки спасли человека, от которого вроде бы один левый сапог оставался у воронки, то… на горной тропе выворачивается безымянный камешек, и от жизни, которой было посвящено шесть томов романа, — остаются в памяти близких только «тра-гические глаза»… и никакого описания похорон.

Жизнь и смерть обмениваются жертвами в молчании. Словно компенсируя эту немоту, Михальский живописует повседневный быт своих героев (по обе стороны «железного занавеса») с такой скрупулезно выверенной щедростью, что она кажется иногда чрезмерной, — но эта неукоснительная действительность бытия ежедневно лезет в глаза, чтобы обернуться гибелью, не име-ющей ни имени, ни причины… Глаза все равно «трагические».

Это мироощущение проходит лейтмотивом через все шесть томов эпопеи Михальского вплоть до самого финала.

«Век шествует путем своим железным». Он, как катком, подавляет всех. Десятки и сотни обстоятельств ложатся так, что человеку только и остается примириться с происходящим.

«Так карта легла».

Или — более возвышенно: «Бог располагает».

Или менее возвышенно:

«Судьба ведет. Взяла за шкирку и повела». Угадывать, куда повела, бессмысленно. «Жизнь летит и сметает всех в одну кучу». А смысл, смысл?!

В смысл можно верить.

«Все не зря в этой жизни, все переплетается и скручивается самым причудливым образом».

Можно не верить.

«Такая жизнь у нас крученая…» И никто не виноват. Лучше не загадывать, снаряд ли дальнобойный прилетит по твою душу или пуля мародера.
 
Фатален ход исторических событий. Так было, так есть и так будет.
«Человечество необучаемо».
Но в порах, в капиллярах этого необучаемого человечества зло и добро прячутся непредсказуе-мо. И наоборот, спасение придет, когда не ждешь. Добрый человек может явиться тебе на помощь среди развалин Севастополя или Ашхабада так же неожиданно, как может и пройти мимо… а то и доканать мародерски… впрочем, чаще — помочь и спасти. По непредсказуемой, чисто русской «логике души».

«В жизни Александры Александровны не раз случалось так, что в трудных обстоятельствах ее выручали случайные люди, лишь соприкоснувшиеся с ней, казалось, только для того, чтобы поддержать; эти люди вдруг возникали из небытия и, сослужив ей верную службу, навсегда исчезали из ее судьбы. Она всю жизнь помнила каждого из них, они были для Александры Алек-сандровны как знаки свыше, как посланцы от ее ангела-хранителя».

Но если отдельный человек в этой «куче» вынужден полагаться на ангела-хранителя, то куда трагичнее этим же людям, когда они втиснуты в социальные цепи, в воюющие армии или, что еще страшнее, если они оказываются во главе армий.

Михальский прикован к судьбам таких невольников истории, хотя часто опускает эти судьбы в сноски, видимо, чтобы не мешать двум главным героиням мечтать в этом хаосе о встрече. Сноски, обширные и фундированные исторически, инте-ресны настолько, что хочется их извлечь из мелкого шрифта… но воля автора — повторяю — закон. Да и действуют такие «герои сносок» именно по закону возмездия, а не потому, что судьба непредсказуемо тащит их за шкирку. Закон тут действует безапелляционно. И равен смертному приговору.

Самая горькая доля — у маршала Петена. Спаситель Франции от немецкого вторжения в 1915–1918 (Верден — Компьен).
Предатель Франции, капитулировавший пе-ред немцами в 1940 (Компьен — Виши).

После освобождения страны от гитлеровцев приговорен вернувшейся в Париж французской властью к смертной казни.

Так спаситель или предатель? Или опять: и то, и другое?

Получается так… у Михальского это описано в излюбленном «зеркальном» ключе:

«После побега де Голля в Лондон Петен приговорил его к смертной казни за измену Родине.

Затем де Голль приговорил Петена к смертной казни за измену Родине.

Понятно, что ни тот, ни другой никогда не изменяли Франции. Просто так карта легла, как сказала бы Мария Александровна и как говаривал сам де Голль».

Де Голль не успел помиловать Петена, потому что сам потерял власть в январе 1946-го. Но в августе 1945-го он успел через два дня после приговора заменить маршалу смертную казнь пожизненным заключением, в коем старик и дожил до 95 лет, слыша шум родного моря за стеной тюрьмы, а самого моря из-за стены не видя.

Тем же мелким шрифтом, в примечании, Ми-хальский дорисовывает характеры:

«А если ко всему этому еще добавить, что Петен и де Голль служили в одном полку, что оба прошли мясорубку Вердена, в которой погибло 2 миллиона человек, что де Голль был адъютантом маршала Петена, а Петен крестным отцом первенца де Голля Филиппа, то картина получится вполне шекспировская».

Так быть или не быть в этой истории справедливому приговору? Предатель? Или спаситель, предупредивший кровавое нашествие гитлеровцев, которые потопили бы Францию в крови, попробуй она сопротивляться? И не обошлось бы дело теми потерями, которыми рассчитались французы с костоломной свалкой Второй мировой войны.

Дело все-таки не в том, как «легла карта». Дело в том, на что может или не может решиться нация, оказавшаяся перед роковым выбором. Таков и выбор вождей (фюреров, каудильо, генсеков, маршалов, генералов). Генерал Франко, при всей его ненависти к марксистам, коммунистам и прочим активистам левого фронта, — не дал же Гитлеру ни одного испанца на Восточный фронт! И Салазар, это империалистическое пугало нашей пропаганды, сумел отвести свой народ от линии фронта, — да еще именно через Португалию пролегла линия спасения евреев, бежавших от Гитлера. 

Один народ ищет путь выхода, запасаясь терпением в покорстве, другой избирает гибель в схватке. И никто не смеет судить со стороны: та или эта «карта» должна лечь тому или иному народу в кровавом безысходе. Сами испытайте, каковы эти «карты» наощупь! И чего стоит выбор. Сербы и хорваты дерутся, оказавшись по разные стороны фронта расколотыми на половинки. А чехи продолжают при гитлеровцах жить и работать в неволе: клепают танки, которые с немецкими крестами на боках идут под Севастополь и Сталинград. 

А кто бьется насмерть в безысходной ситуации? 
 
Поляки, раздавленные с двух сторон и не примирившиеся.

Русские, ответившие на германское вторжение Великой Отечественной войной.

Поляки — безысходная душевная боль Вацлава Михальского. Все должен потерять его герой Адам Домбровский. Не только жизнь — имя. А спасется как новоиспеченный какой-нибудь Половинкин — все равно живой камень шатнется под ногой, и полетит Адам в пропасть. Останутся в памяти родных как неизбывный, детьми и внуками унас-ледованный признак поляка — трагические глаза.
А русские? 
А русские, распинаясь между крайностями, в которых реализуется то «свое», то «чужое», отпускают у Михальского шуточки: 

«Хорошо быть русским. Чужие не убьют, так свои достанут». 

И, разрушая очередной раз все «до основанья», а затем строя «новый мир» и обнаруживая, что нового не получается, — продолжают думать не столько о стране, сколько о «вечности». 

«Ты думаешь, Россия погибла навечно?» Такая завороженность «собой» в плане вечности — и притом: «собой не дорожит наш великий народ»! Что это? 

Я бы сказал: сомнамбулическое шествие с периодическими поворотами на 180 градусов. 

И непременно при таких поворотах правители искренне объясняют подданным (и самим себе), что иначе нельзя, что настало время пере-мен и что вот-вот будет лучше. 

«Лучше не будет», — понимает умудренная опытом мать обеих Мерзловских, Марии и Александры. Михальский подкрепляет ее раздумья (не мелким, а крупным шрифтом): 

«Советская власть не вечна, но дело не в одной лишь власти. Придет другая, и что, народ перестанет быть для правителей расходным материалом? Вряд ли».

Дело, стало быть, не в том, как называется власть. Не в том, кто оказывается у руля на то историческое мгновенье, пока его не отбросит от руля… другая новоизбранная команда… а скорее всего, порыв исторического ветра, от которого стадо шарахнется вспять.

Михальский находит другой, более убедительный образ:

«Когда стадо поворачивается назад — хромые бараны идут впереди. Двадцатый век особенно убедительно проиллюстрировал эту восточную мудрость. Вся история человечества неоднократно свидетельствует о том, как стремительно, почти мгновенно собрание граждан может стать толпой, а толпа стадом».

Как полукровка, двумя «нерусскими» корнями бесповоротно вросший в «русскость» (казачьими «половинками» мы с Михальским родственны по «плоти», духом же родственны половинками изгойскими: мои евреи такие же дети безысхода, как его поляки) — я солидарен с его пониманием русскости. Но при одной существенной оговорке. Нет у нас никаких пришлых правителей, для которых народ — расходный материал, наши пра-вители — сами исходный материал. И вербуются они из нас же. Из того же народа, над которым оказываются временщиками. И народ их терпит. Или даже ищет на свою голову. Потому что без головы еще хуже: схватит вслепую судьба за шкирку и потащит неведомо куда.

Вчера этот начальник вешал плакат «Слава КПСС!». Сегодня он вешает плакат «Христос вос-крес». На том же месте.
Пусть вешает. Ему не позавидуешь.
А нам-то что делать? 
А нам — сидеть у окошка в роскошной вилле изгнания или во временном бараке героического отечества и чувствовать себя в самом несчастном мире самым счастливым народом. 

О счастье мы всегда лишь вспоминаем, А счастье всюду, может быть, оно Вот этот сад осенний за сараем И чистый воздух, льющийся в окно.

Да это ж Бунин! Великий русский поэт, ставший во Франции Нобелевским лауреатом. Во Франции он и помер, вспоминая о родине и не решаясь в нее вернуться.

Нельзя ли кого-нибудь поближе в свидетели нашего нынешнего состояния?

Можно. Игорь Шкляревский, знаменитый русский поэт и переводчик «Слова о полку Игореве», лауреат Государственной премии СССР:

«Определения “читательское счастье” я не встречал, но знаю, что оно не изменилось — уютный свет из лампы, ветер за окном и книга, клас-сический роман Вацлава Михальского...»

Читаешь классический роман и чувствуешь, как оживают, сплетаясь в памяти, разбитые судьбы своих и чужих, и выпрямляется душа в своей стихии — в неубитой ауре русской культуры, в художественном плену характеров, надежд, судеб.
В своем плену.

 

Источник: из книги "Рука творца. Значительные явления русской прозы за последние 50 лет", М.: Известия, 2013